— Раздайся, народ! Зельман едет!
Это кричала толпа людей, волочившая что-то по мостовой. Тащила она человека или труп человека, полуголое, сухое тело, измятое, изорванное, всё покрытое кровью и грязью. Захлестнув ноги Зельмана верёвкой, люди везли его по мостовой, а за ним оставалась на дороге широкая полоса крови. Сухие, длинные руки купались в ней, а меж рук, в том месте, где они врастали в плечи, бился о камни безобразный, окровавленный, ободранный ком…
Какой-то подросток подбежал к телу, прыгнул на него, ноги погрузились в живот, как в тесто, а подросток замахал руками и упал, возбудив хохот. Зельман был богатый подрядчик. Я часто видал его живым, но то, что видел теперь, не было похоже не только на Зельмана, но и на человека вообще.
Отупевший от всего, что творилось вокруг, задыхаясь от пыли, я вертелся в толпе, как щепа в ручье, и смотрел на всё, как на страшный сон. Вот на водосточной трубе повисла белая юбка, она высоко над зёмлей, и какая-то старуха, вставая на пальцы ног, хочет достать её, протягивая кверху костлявую, тёмную руку. Рядом с ней бородатый крючник напяливает на свою взлохмаченную голову бархатный картуз. Мальчишки снуют между ног взрослых, подбирая осколки зеркала, а один из них подпрыгивает, желая поймать летающее в воздухе перо.
Размахивая шашкой в ножнах, бежит полицейский, над ним смеются, ему вдогонку кричат:
— Держи его!
— Лови фараона!
Кто-то бросает под ноги бегущего разломанный ящик, и полицейский кувырком летит на землю. Громкий хохот гремит в воздухе.
Взглянув себе под ноги, я увидал кусок окровавленной кожи с клочком волос на ней…
— Нар-род! Сюда иди!
Крик доносится со двора, и толпа льётся в ворота густой волной. Люди как-то хрюкают, рычат, ревут.
— Бей! Б-бей! — раздаётся в воздухе.
Внутри дома во втором этаже кто-то работает ломом, разрушая простенок между двумя окнами. На улицу сыплются кирпичи, известь, летит белая пыль. Поднос вылетает из окна, он нерешительно кружится в воздухе и падает на голову какой-то толстой бабы. Взвизгнув, баба присела.
Груда кирпичей падает на тротуар. Простенок выломан, — и тотчас же из безобразной дыры в стене дома тяжело и медленно высовывается огромный шкаф, вздрагивает, как-то нехотя скользит по стене дома, задевает за карниз и, перевернувшись, с грохотом разбивается о камни панели. В воздухе стоит непрерывный гул, как будто в нём невидимо течёт бурная река, разрывая почву на своём пути, вся в пене гнева, вся — в диком бешенстве…
Вечером этого дня, проходя по площади слободы, мимо пикета казаков, я слышал, как один из них сказал другому:
— Четырнадцать жидов, чу, разорвали…
А другой курил трубку, он ничего не ответил на слова говорившего.
Это было в июне 1885 г. в слободе Кунавино, на Оке, против Нижнего Новгорода.
Однажды за обедом мать сказала Ванюшке Кузину:
— Шёл бы ты, Ваня, в город!
Ванюшка промолчал. Он чистил горячий картофель, шумно дул на пальцы, сложив губы трубой, и сердито двигал бровями.
Мать посмотрела на его круглое, юношеское лицо, вздохнула и повторила потише:
— Шёл бы, право…
— Пошто? — спросил Ванюшка, перекидывая картофель с руки на руку.
— Возьми топор и поди…
— Много там нашего брата с топорами-то!
— Ну, лопату возьми… Теперь вот скоро погреба набивать станут. Инде дров поколешь, инде что другое… Глядишь, и прокормился бы как-нибудь. Иди-ка, Ваня?
Ванюшке хотелось идти в город, но он не ответил старухе ни слова. В две недели, истекшие со смерти отца, Ванька почувствовал себя человеком вполне самостоятельным. На поминках по отце он впервые безнаказанно пил водку, а теперь уже ходил по деревне, выпячивая грудь вперёд, озабоченно сдвинув брови, и с матерью разговаривал кратко, отрывисто, подражая в этом отцу…
После обеда старуха занялась починкой своей шубы, а Ванюшка влез на печь и, пролежав с полчаса, спросил мать:
— Денег-то у тебя сколько?
— Рубль шесть гривен…
— Шесть гривен мне дай.
— На что тебе?
— На дорогу.
— Идёшь?!
— Стало быть — иду…
— Ну, вот! Иди-ка, сынок!.. Когда думаешь?
— Завтра.
На рассвете мать благословила его медным образом Николая Угодника, Ванюшка туго подпоясался, сунул за пояс топор, нахлобучил шапку на уши и, хлопнув руками в рукавицах по бёдрам, сказал:
— Пошёл. Прощай!
— С богом, Ваня! Городских-то людей опасайся, — осторожно веди себя с ними — они хитрые! Вино не пей, — гляди!
— Ладно, — сказал Ванюшка и, молодцевато заломив шапку, вышел на улицу.
Было ещё темно. Он отошёл не более десяти шагов от своей избы, а когда обернулся на голос матери, стоявшей у ворот, то уже не видел её во тьме и только слышал слова её, тревожно звучавшие в тишине:
— Бабёнок городских… Хворь дурная…
— Прощай! — крикнул Ванюшка.
И тут ему вдруг стало жалко мать, деревню, свою старенькую избу. Он остановился, прислушался… Но было уже тихо, — мать ушла. Вздохнув, пошёл и он навстречу неподвижной, безмолвной тьме, ещё не тронутой рассветом…
Шагая полем, он думал о том, что, может быть, ему удастся в городе хорошо заработать и, воротясь домой к весне, он женится на Василисе Шамовой. И ему представлялась Василиса — полная, крепкая, чистоплотная. А может быть, он найдёт себе место дворника у хорошего богатого купца и женится уже не на Василисе, а на какой-нибудь городской девушке. Он шёл, а сзади его тихо загорался рассвет, вокруг невидимо исчезали ночные тени, и на снег ложились бледно-жёлтые лучи зимнего солнца. Снег под ногами захрустел веселее и громче, Ванюшка запел песню. Три двугривенных звякали в кармане его штанов, а в голове, под звуки песни, медленно плыли думы и догадки о будущем.