— Вы меня… куда? — добродушно спросил Миша.
— Ввв — часть… — сквозь зубы ответил околоточный, и лицо у него болезненно вздрогнуло.
— Вас — ударили? — сочувственно осведомился Миша.
— 3-зуб болит… чёрт! — промычал околоточный, ткнул извозчика кулаком в спину и злым, истерическим голосом заныл: — Да поезжай ты скорее… будь проклят!
Извозчик — седой, маленький старик — повернул к нему лицо и, ласково моргая красными слезящимися глазами, утешительно сказал:
— По-спеем, ваша благородия… в тюрьму не в церкву, никогда не опоздаешь…
— Поговори у меня! — прошипел околоточный. Извозчик пугливо задёргал вожжами и забормотал на лошадь:
— Эх ты… н-ну…
По улице, в густом, липком тумане, суетливо мелькали тёмные фигуры прохожих — казалось, что они сбились с дороги в этой серой, влажной мгле и беззвучно, тоскливо мечутся, не зная, куда идти. С глухим шумом и воем проносились вагоны трамвая, под колёсами у них вспыхивали злые, синие искры, а внутри вагонов сидели чёрные люди. Непрерывно звучал усталый лязг подков по камням мостовой, появлялись жёлтые огни фонарей, растерянно вздрагивали и, ничего не освещая, — исчезали, проглоченные туманом. Резиновые шины пролётки торопливо подпрыгивали по неровной мостовой, и в груди Миши тоже что-то начало дрожать мелкой, неприятной дрожью.
У ворот полицейской части кто-то низенький, толстый и серый, как туман, сказал сиплым, равнодушным голосом:
— Эге! Ще одного привезли? А местов — вже нема!.. Их благородие казали — нехай возют прямо у тюрьму…
— Чтобы черти побрали… — застонал околоточный и вдруг, повернув к Мише страдальчески сморщенное лицо, укоризненно заговорил:
— Вот, господин студент… да-с! Говорите тоже — мы за народ!.. а… а больной человек должен возить вас… несмотря ни на что!
И, резко отвернувшись, он крикнул извозчику:
— Ты! Ну… в губернскую!..
Мише хотелось рассмеяться, но, не желая обижать больного человека, он сдержался, помолчал и потом ласково заметил:
— Вы бы — креозотом…
Околоточный не отозвался. И уже только у стены тюрьмы, слезая с пролётки, он уныло проговорил:
— Пробовал и креозотом… не помогает!.. Пожалуйте!
В тюрьме тоже не оказалось свободных мест, Мишу посадили в небольшую камеру для уголовных. Седой, высокий надзиратель, с длинным лицом, острой бородкой и бесцветными, неподвижными глазами, с громом запер толстую грязную дверь и, наклонясь к прорезанному в ней круглому окошечку, сказал, точно в рупор, глухим, ровным голосом:
— Ежели что занадобится — позовите…
Юноша осматривал камеру. У двери, с левой стороны, тяжёлым треугольником выступала печь, к ней плотно примыкали покатые грязные нары на четверых; они тянулись по всей длине стены до окна, заделанного толстой железной решёткой. Между нарами и правой стеной оставалось свободное пространство, шириною аршина в полтора, кроме нар в этой грязной, угрюмой комнате — ничего не было. Иссечённый трещинами каменный свод изгибался тяжёлой аркой, опускаясь у левой стены почти до уровня нар. В самой высокой точке свода горела покрытая пылью электрическая лампочка, освещая стены, покрытые пятнами от раздавленных клопов и какими-то надписями.
Над нарами около печи были начертаны, должно быть гвоздём, столбцы цифр — кто-то слагал, делил и множил их, заполняя этим пустоту дней, проведённых здесь. На тёмном пятне высохшей плесени крупными буквами было написано:
Мы из Вязьмы два громилы
Вместе по миру ходили,
С за угла копейку срубим,
На неё краюшку купим
И — хряпаем.
Миша улыбнулся, думая, что значит — «хряпаем»?
«Должно быть — жадно едим!» — решил он, всматриваясь в нестройные ряды букв, весело рассыпанных по стене. «Два громилы» представились ему отчаянными весельчаками. Миша прочитал стихи ещё раз и засмеялся…
За дверью камеры раздались шаркающие шаги, глухой голос сердито спросил:
— Вы — что?
Миша вздрогнул, обернулся, — из квадрата, прорезанного в двери, на него смотрел холодный, неподвижный глаз…
— Вы — звали?
— Нет. Я — смеялся.
Глаз подпрыгнул куда-то кверху, долетел тусклый и как будто обиженный голос:
— Здесь не смеются…
Пред Мишей мелькнуло худое, длинное лицо надзирателя, его круглые, бесцветные глаза, седые мохнатые брови, высоко поднятые над ними, широкий лоб, обтянутый жёлтой, морщинистой кожей…
Студент вздохнул и стал читать надписи. На потолке, там, где, лёжа на нарах, легко было достать до него рукой, кто-то очень тщательно, печатными буквами написал:
«Сдесь сидел Якоф Игнатив Усоф. По убийству жены и Сашки Грызлова за подлость иху. Винваре это было. 1900. Выпустил им кишки».
Миша снова вздрогнул. Его поразило содержание надписи и ещё больше тщательность, в которой чувствовалось, что Усов твёрдо верит в своё право убивать людей.
Он хотел представить себе Усова и не нашёл для него человеческого образа, — этот спокойный убийца рисовался в его воображении бесформенным, грозным пятном, и в центре этого пятна ровным светом горел тусклый, кроваво-красный огонь.
За дверью раздались тяжёлые шаги и громкий возглас:
— Смирно!
Потом загремело железо, дверь отворилась, в камеру вошли двое надзирателей и младший помощник начальника тюрьмы — маленький человек с тёмной, острой мордочкой и пугливыми мышиными глазками. Он искоса окинул взглядом фигуру студента и молча отвернулся от него. Один из надзирателей рыжий, толстый, с большим животом — подошёл к окну и потрогал рукой решётку; другой, знакомый Мише высокий старик, неподвижно стоял у косяка двери и смотрел в лицо юноши мёртвыми глазами. Скользнув около его ног, в камеру влетела — точно облако холодного воздуха зимой — серая фигура уголовного арестанта; он быстро швырнул под нары деревянную шайку, густо вымазанную смолой, и исчез. Ушло и начальство, громко стукая ногами. Взвизгнул тяжёлый засов, потом дверь шумно заперли замком и пошли дальше по коридору, унося с собой холодный, твёрдый лязг ключей.