— Прощайте!
Тот ответил ему небрежным, барским кивком головы и, наклонясь над столом, начал писать. Илья стоял. Ему хотелось сказать что-нибудь этому человеку, так долго мучившему его. В тишине был слышен скрип пера, из внутренних комнат доносилось пение:
Потанцуйте, потанцуйте, маленькие куколки…
— Вы что? — спросил следователь вдруг, подняв голову.
— Ничего… — угрюмо ответил Лунёв.
— Я вам сказал — можете идти…
— Ухожу…
Они смотрели друг на друга в упор, и Лунёв почувствовал, что в груди у него что-то растёт — тяжёлое, страшное. Быстро повернувшись к двери, он вышел вон и на улице, охваченный холодным ветром, почувствовал, что тело его всё в поту. Через полчаса он был у Олимпиады. Она сама отперла ему дверь, увидав из окна, что он подъехал к дому, и встретила его с радостью матери. Лицо у неё было бледное, а глаза увеличились и смотрели беспокойно.
— Умница ты! — воскликнула она, когда Илья сказал, что приехал прямо от следователя. — Так и надо, так! Ну, что он?
— Жулик! — злобно сказал Илья. — Ловушки ставил…
— Ему без этого нельзя, — резонно заметила женщина. — Такая должность…
— Говори прямо — так, мол, и так: думают на вас…
— Да ведь и ты не прямо! — с улыбкою сказала Олимпиада.
— Я? — с удивлением спросил Лунёв. — Да-а… в самом деле! Ах, чёрт!.. — Его очень поразило что-то, и он, помолчав, сказал: — А сидя перед ним, я… ей-богу, правым себя чувствовал.
— Ну, слава богу! — радостно вскричала Олимпиада. — Всё хорошо обошлось…
Илья с улыбкой взглянул на неё и медленно заговорил:
— А ведь мне врать-то совсем немного пришлось… Везёт мне, Липа!..
Он странно засмеялся.
— За мной сыщики поглядывают, — вполголоса сообщила Олимпиада. — Да и за тобой, наверно…
— Ка-ак же! — со злобой и насмешкой воскликнул Лунёв. — Нюхают, обложить хотят, как волка в лесу. Ничего не будет, — не их дело! И не волк я, а несчастный человек… Я никого не хотел душить, меня самого судьба душит… как у Пашки в стихе сказано… И Пашку душит, и Якова… всех!
— Ничего, Илюша, — сказала женщина, заваривая чай. — Всё обойдётся!
Лунёв встал с дивана, подошёл к окну и, глядя на улицу, угрюмо, со злым недоумением в голосе продолжал:
— Всю жизнь я в мерзость носом тычусь… что не люблю, что ненавижу к тому меня и толкает. Никогда не видал я такого человека, чтобы с радостью на него поглядеть можно было… Неужто никакой чистоты в жизни нет? Вот задавил я этого… зачем мне? Только испачкался, душу себе надорвал… Деньги взял… не брать бы!
— Не горюй! — утешала его Олимпиада. — Жалеть его — сердца нет.
— Я — не жалею… Я — оправдаться хочу. Всяк себя оправдывает, потому — жить надо!.. Вон следователь — живёт, как конфетка в коробочке… Он никого не удушит. Он может праведно жить — чистота вокруг…
— Погоди, уедем мы с тобой из этого города…
— Не-ет, я никуда не уеду! — твёрдо сказал Лунёв, оборачиваясь к женщине. И, грозя кому-то, он добавил: — Я подожду, погляжу, что дальше будет…
Олимпиада на минутку задумалась. Она сидела у стола, пред самоваром, пышная и красивая, в белом широком капоте.
— Я ещё поспорю, — значительно кивая головой, говорил Лунёв, расхаживая по комнате.
— А! — обиженно воскликнула женщина, — ты это потому не хочешь ехать, что боишься меня? Думаешь, я теперь навсегда тебя в руки заберу, думаешь, коли я про тебя… это знаю, — пользоваться буду? Ошибся, милый, да! Насильно я тебя за собой не потащу…
Она говорила спокойно, но губы у неё вздрагивали, как от боли.
— Что ты говоришь? — удивлённо вслушиваясь в её слова, спросил Лунёв.
— Неволить я тебя не стану, не бойся! Иди, куда хочешь, — пожалуйста!
— Погоди! — сказал Илья, садясь рядом с нею и взяв её за руку. — Не понимаю я, с чего ты этак заговорила?
— Притворяйся! — тоскливо крикнула Олимпиада, выдернув руку из его руки. — Знаю я — ты гордый, ты жёсткий! Старика мне простить не можешь, и противна тебе жизнь моя… думаешь ты теперь, что из-за меня всё это вышло… ненавидишь меня!..
— Врёшь! — гордо сказал Илья. — Врёшь ты, — ни в чём я не виню тебя. Я знаю — для нашего брата чистых да безгрешных женщин не приготовлено… нам они дороги. На них ведь жениться надо: они детей родят… Чистое — всё для богатых… а нам — огрызочки, нам — ососочки, нам — заплёванное да захватанное.
— И оставь меня, захватанную! — вскрикнула Олимпиада, вскочив со стула. — Уходи! — Но тут на глазах её сверкнули слёзы, и она осыпала Илью горячими, как угли, словами: — Я сама, своей волей залезла в эту яму… потому что в ней денег много… Я по ним, как по лестнице, назад поднимусь… и опять буду хорошо жить… ты мне в этом помог. Знаю… И люблю тебя — хоть десятерых задуши. Я в тебе не добродетель люблю гордость люблю… молодость твою, голову кудрявую, руки сильные, глаза твои строгие… укоры твои — как ножи в сердце мне… зато я тебе буду… по гроб благодарна… ноги поцелую, — на!
Она свалилась в ноги к нему и целовала его колени, вскрикивая:
— Бог — видит! Я для своего спасения согрешила, ведь ему же лучше, ежели я не всю жизнь в грязи проживу, а пройду скрозь её и снова буду чистая, — тогда вымолю прощение его… Не хочу я всю жизнь маяться! Меня всю испачкали… всю испоганили… мне всех слёз моих не хватит, чтобы вымыться…
Илья сначала отталкивал её от себя, пытаясь поднять с пола, но она крепко вцепилась в него и, положив голову на колени, тёрлась лицом о его ноги и всё говорила задыхающимся, глухим голосом. Тогда он стал гладить её дрожащей рукой, а потом, приподняв с пола, обнял и положил её голову на плечо себе. Горячая щека женщины плотно коснулась его щеки, и, стоя на коленях пред ним, охваченная его сильной рукой, она всё говорила, опуская голос до шёпота: